Лечебник истории
17.03.2013
Валерий Суси
Автор
Легионер
Рассказ
-
Участники дискуссии:
-
Последняя реплика:
доктор хаус,
Bwana Kubwa,
Lora Abarin,
Владимир Бычковский,
Vadim Sushin,
Александр Кузьмин,
Игорь Ракицкий,
Евгений Лурье,
Вадим Фальков,
Александр Литевский,
Марк Козыренко,
Виктор Матюшенок,
Vladimir Timofejev,
Юрий Юрмальский,
Марина Феттер,
Дмитрий Щербина,
Сергей Кузьмин,
Арманд Белозеров,
Всем спасибо!  До новых встреч,
Инна  Дукальская,
Валерий Суси,
Товарищ Петерс,
Илья Врублевский,
Леонид Радченко,
Борис Ярнов,
Gunārs Kraule,
Аркадий Шустин,
Анатолий Первый,
Kонстантин Соловьёв,
V. Skiman,
Владимир Иванов,
Dina Prohorova,
Юрий Симонов,
Сергей Радченко
К полудню солнце растолкало мрачные, грозовые тучи, устроилось обстоятельно, по-хозяйски, и опалило непривычным для Балтии жаром города, хутора, поля, шоссейные и проселочные дороги, краснощекого рыбака на берегу Венты, солидную кровлю Домского собора, блестящие залысины пожилого туриста из Германии в летнем кафе на улице Бривибас, свежую краску на фасаде русского театра имени Михаила Чехова, и на углу тесных улиц Старой Риги легкую фигурку, почти невесомую, вытанцовывающую какой-то свой, импровизированный танец – нелепый без музыкального сопровождения и жалкий, потому что исполнительнице, это было ясно с первого взгляда, уже давно перевалило за семьдесят.
Турист глотнул пиво из толстостенной кружки и, не скрывая удивления, стал наблюдать за странной танцовщицей, облаченной в пеструю, в цыганском стиле, одежду. Губы ее шевелились…
Курт давно хотел побывать в этом городе, собственного говоря, с детства, с рассказов отца, ефрейтора медицинской службы. Сначала эти рассказики напоминали быстро и непоследовательно меняющиеся картинки: то возникал образ фельдфебеля Краузе, у которого пуля застряла в черепе и не убила его, просто чудо; то являлся тощий Циммерманн, укравший на беду свою бутыль медицинского спирта: перебрав, он устроил дикий шабаш, разбил костылем стеклянный шкафчик с лекарствами, требовал немедленно доставить в госпиталь самого фюрера, которого он желал призвать к ответу за все смерти, ранения и за свою ногу, укороченную наполовину под Вязьмой. И спирт, и шкафчик ему бы простили, наказали, но простили… Фюрер обошелся куда дороже: Циммерманна отправили в лагерь.
Чем старше становился Курт, тем подробней и печальней становились отцовские рассказы. Это уже был не калейдоскоп, это уже были истории. Одна из таких историй погрузилась в Курта, как погружается на самое дно, вычеркнутая из списка живых, подводная лодка.
В октябре сорок четвертого года русские надвигались с такой страшной несокрушимостью, что все только тем и занимались, что высчитывали день, когда их танки ворвутся в Ригу. Старшая медсестра Зельда, любовница лейтенанта Брюгге, служившего при штабе, как-то неосторожно обронила: если в ближайшую неделю госпиталь не эвакуируют, то нам всем наступит конец.
Вильхельм, отец Курта, и без того догадывался, что конец не за горами; теперь же он отчетливо осознал – счет пошел на дни. Дико и жутко было думать о близкой смерти, представлять ее – тощую, как Циммерманн, и такую же бешеную, беспощадную, как Циммерманн после лошадиной дозы медицинского спирта. И смертей, казалось бы, насмотрелся за эти клятые годы, и к покойникам попривык, а все равно – и страшно, и жутко. Страшно представить себя не живым. И как это произойдет? Пуля? Осколок? Или штык в живот? И кишки наружу…
Вечером он, прихватив пузырек спирта, отправился в гости к Лаймону, легионеру СС, потерявшему кисть левой руки в мартовских боях где-то под городом с непривычным названием – Остров. За то время, пока Лаймон томился на больничной койке, они успели сдружиться: одногодки, холостяки, оба сухопары, жилисты и роста одного, и лицами даже схожи, и волосенки у обоих не цвели буйной зарослью, а лежали ровнехонько да реденько, так что казалось их без труда можно было пересчитать, и, как выяснилось, оба в прошлом стайеры, оба фанаты легкой атлетики, и оба без громких побед и ценных медалей. Не знаменитость, как и известность, сближает. К тому же Лаймон превосходно говорил по-немецки.
Вильхельм шел по пустынным, темным улицам Пардаугавы, душа ныла, готовая, кажется, разрыдаться. И, слава Богу, что, наконец, он дошел: вот он деревянный домишко в два этажа, и свет в окне Лаймона.
Из дальнего конца коридора, из закутка с сухим туалетом доносился вечный запах выгребной ямы.
— Проходи, — без улыбки, как-то суетливо и с какой-то тревогой встретил его Лаймон.
— Что-то случилось?
— Проходи, проходи быстрей. Потом…
В комнате с простой обстановкой – круглый стол без скатерти, тяжелый массивный буфет, шкаф и несколько стульев – они остановились, замерли почти и какое-то время стояли молча, пытливо, словно впервые, вглядываясь друг в друга.
— Может быть, опрокинем по рюмке? – нарушил это тягостное и неприятно загадочное молчание Вильхельм.
Лаймон кивнул в знак согласия, одной рукой сгреб из буфета две стопочки.
— Садись.
Выпили, не закусывая. Закурили. Вильхельм ждал.
— Марту помнишь? – голос Лаймона наполнялся решительностью.
— Марту? Она, кажется, живет где-то рядом. На Кандавас?
— Да, на Кандавас. Она. Ей нужна помощь. Вляпалась она, дурочка, в одну историю…
— Не тяни. Рассказывай.
— Жидка у себя прячет, дура. Влюбилась, говорит. А соседи что-то пронюхали, кто-то его приметил, вроде этот старый пес, Звирбулис, намекал Марте, да так прозрачно. Ты Звирбулиса помнишь?
— Это который набивался к нам в компанию, когда мы у Марты пир закатили? Не уходил, канючил, пока мы ему спирта не отлили?
— Он. Так вот что я тебе скажу, Виля, мне до жидов дела нет, мне на всех на них наплевать, и на ваших гестаповцев наплевать, и на фюрера вашего и на наших легионеров, и на всю эту мясорубку. Надоело все, опротивело. Скорей бы уж все это закончилось. А Звирбулис нет, он не такой. Он если учуял, то уж непременно донесет. Обязательно. Марту, дурочку, жаль.
— И что ты предлагаешь?
— Надо жидка перепрятать.
— Куда?
— Да хоть бы сюда, ко мне. Спрячу его во второй комнате, прикажу не высовываться и дело с концом. А там и русские придут…
— Это что же, ты решил русским сдаваться? Пощадят, думаешь?
— Нет, Виля, не такой я дурак, чтобы так думать. От комиссаров пощады не жди. Станут они разбираться, по своей воле пошел я в легионеры или затолкали меня туда, как барана на убой, держи карман шире. Драпать надо. Всем нам драпать надо.
— Были бы мы спринтерами, Лаймон, а мы – стайеры, — откуда-то нашлись силы сострить.
Ночью, по-тихому они сходили за Гришей Заславским, парнем с шикарной смолистой шевелюрой и большими, испуганными глазами, привели к Лаймону. Посидели часик за столом, выпили, успокоились. Гриша расслабился, перестал коситься на немецкую форму Вильхельма. Потом улеглись спать, пристроившись, кто как.
А под утро стали рваться тяжелые снаряды, земля задрожала, стопки на столе запрыгали, как заводные игрушки, грохот стоял, словно на передовой. Впрочем, это и была уже передовая, просто они об этом еще не знали.
Открылось все к обеду, когда за окном загромыхали, залязгали гусеницы русских танков.
С этого места отец переходил на скороговорку. Наверное, ему было мучительно вспоминать про плен, Курт не настаивал, не лез в душу. Знал только, что пробыл отец в плену восемь лет, в 1952 году вернулся в родной Ганновер, женился, а через девять месяцев, как и положено, случилось рождение младенца.
И дядя Лаймон прошел через лагерь, потом вернулся в Ригу. Не сразу, но они, отец и дядя Лаймон разыскали друг друга через какого-то Гарденберга, наезжающего в Ригу то ли по торговым делам, то ли по расширению культурных связей. Этого Курт не запомнил.
Отец долго и жестоко болел, и в 1987 году умер.
Этот Горбачев мне нравится, он хочет перевернуть мир, и я не удивлюсь, если скоро мы, немцы, и они, русские, будем ездить друг к другу в гости, — сказал он однажды незадолго до кончины, — и я бы тогда, сынок, обязательно навестил Лаймона, и поблагодарил его.
— За что, отец?
— За ту ночь… Я ведь до той ночи был просто солдатом рейха, исполнительным солдатом, выполнял приказы, делал свое дело, жил по уставу. Знал, все знали, что евреев согнали в гетто, что в Румбуле, это место такое на окраине Риге, их заставляют копать рвы, ставят в шеренгу и расстреливают. И так почти каждый день. Евреев ведь со всей Европы везли… Знал, сынок, но говорил сам себе: не твоего ума это дело. Война… До той ночи я и представить себе не мог, что способен нарушить приказ, пойти против всего того, что нам, немцам, так усердно внушали многие годы. Я был обыкновенным немцем, таким, как тысячи других, разучившихся думать самостоятельно. И вдруг эта ночь… И Лаймон, и этот парень…
Я тогда, честно говоря, растерялся и даже была мысль сказать Лаймону, что не мое это дело, что я в этом не участвую. Но что-то меня остановило… Может быть, я постеснялся отказать другу, а, может быть, тогда, в ту самую минуту в судьбу мою решил вмешаться Бог. Я ведь до этого случая не отличался набожностью, вера, как мне теперь кажется, пришла ко мне именно в ту ночь. Я почувствовал, что не могу поступить по-другому, и мы пошли, и привели перепуганного до смерти еврея в дом, и сидели с ним за одним столом, и я ободряюще улыбался ему, видя, как он нервно поглядывает на мое воинское обмундирование.
Потом наступило утро, а днем мы все стояли на улице в окружении русских солдат и офицеров. Дороги наши разошлись… Мне выпала дорога нелегкая, смертный путь на Голгофу и, может быть, я бы сгинул в ледяных российских просторах, как сгинули тысячи моих товарищей, может быть… Но я выжил в аду, и я вернулся из ада, и теперь не сомневаюсь, что так случилось по воле Бога, Бога, который пришел ко мне в ту ночь. А Лаймон? Не будь Лаймона, не было бы и всей этой истории. Вот за это, за ту ночь я и хотел бы поблагодарить своего друга.
Курт внимательно посмотрел на отца и навсегда запомнил его лицо: предсмертно заостренный нос, увядшие уголки бледных губ и ясные, светлые, просветленные глаза.
Шли годы, подрастала Матильда, и уже ей рассказывал Курт о своем детстве, о дедушке и всякий раз, доходя до отцовских рассказов, всплывала в памяти история той ночи, и откуда-то из потусторонней мглы возникал покойный, благообразный, почти иконописный лик отца.
Но прошло еще немало лет прежде, чем Курт оказался здесь, в Риге, в летнем кафе на улице Бривибас.
— Здравствуй, Курт! Здравствуй, постаревший мой Виля!
— Дядя Лаймон? Рад с Вами познакомиться. Присаживайтесь. Заказать пива?
Дядя Лаймон достиг того почтенного возраста, когда человек все больше становится похожим на мумию: пергаментное лицо, подрагивающие, уязвимые жилки, затвердевшие узелки морщин. На голове его покоилась фуражка защитного цвета с длинным козырьком, а тщедушное тело облегал жилет такого же защитного цвета. Вместе все это создавало эффект униформы и почему-то напоминало о войне. И обрубок на левой его руке тоже напоминал о войне.
— Пива? Нет, Курт, пива мне уже нельзя. Только кефир. Вот с твоим отцом бывало…
— Медицинский спирт?
— Точно. А какой был спирт! Немецкое качество! Блаженство и рай! Эх, годы, годы… Но тебя я сразу узнал бы в любой толпе. Тогда, конечно, Виля был молодой и красивый, но черты лица те же, и глаза такие же. Узнал бы, не ошибся.
Дядя Лаймон задумался. Вероятно, улетел в прошлое.
— И как же ты додумался прилететь в Ригу, меня навестить? – очнулся он.
— О, это моя давнишняя мечта. И как бы это сказать – в некотором смысле – долг. Сыновний долг перед отцом.
— Долг? Это как?
— Незадолго до смерти отец сказал мне, что если бы представился случай, он бы обязательно Вас поблагодарил.
— Меня? За что? – искренне удивился Лаймон.
— Он считал, что благодаря Вам совершил в своей жизни важный для себя поступок. Мне кажется, что этот поступок, действительно, сыграл для него какую-то особенную роль, заставил многое пересмотреть, прийти к каким-то другим ценностям. Знаете, он был очень мягким человеком, верующим, никому не причинял зла, охотно уступал, если вдруг разговор начинал склоняться к разногласиям. И отцом он был замечательным. И мужем. Я теперь стараюсь поступать также.
— Да какой поступок? О чем ты?
— О той ночи, когда Вы с отцом спасли еврея.
— Спасли еврея? А того жидка, что прятался у Марты… Нет, Курт, я его не спасал. Мне на него и тогда было наплевать, и теперь. Я спасал Марту, эту дуру.
Неожиданное и откровенное признание смутило Курта, он почувствовал себя не в своей тарелке и не находил слов, чтобы как-то среагировать на шокирующую, не привычную для немца, прямоту дяди Лаймона. Нужно как-то сменить тему, подумал он, а то как-то нехорошо получается.
— А что стало с этой Мартой? Она жива?
— Ее убило снарядом в то утро. Прямое попадание.
Помолчали.
— Ну ладно, — встряхнулся Курт, — а как вы, дядя Лаймон, поживаете? Рига – такой красивый город! Эта готика, — Курт кивнул на ближайшие здания, — так напоминает Германию.
— Как мы тут живем? А ты посмотри на эту, — не стесняясь, ткнул пальцем в направлении бесшумной танцовщицы, — ее зовут Айна, ей уже за семьдесят, ее тут все знают, все танцует, танцует, иностранцы сердобольные мелочь бросают, жалеют. Пенсионерка. Нищая пенсионерка. У вас, в Германии есть нищие пенсионеры? А вот у нас есть. Вот тебе и ответ на твой вопрос.
— Но как же так? Вы уже двадцать лет ни от кого не зависите, свободны, сами себе хозяева?
— Мы, латыши, до сих пор ощущаем последствия оккупации и терпим оккупантов на своей земле. Вот и результат: нищая страна. Наша власть всегда чего-то боится, то боялась Сталина, то Брежнева, теперь боится общественного мнения Запада. А нужно было взять, да одним указом вывезти всех русских на их историческую родину, как в сороковом латышей в Сибирь вывозили. Давно нужно было это сделать, совсем другая жизнь была бы у нас, и не пришлось бы этой пенсионерке позориться на старости лет. Но наше правительство привыкло угождать, дуть на холодную воду. Нам, фронтовикам, ветеранам запрещают праздновать наш день, представляешь?
Курт опешил. Но на этот раз в нем резко колыхнулось неприятие, несогласие, сопротивление.
— Об этом пишут в наших газетах. Пишут, что 16 марта бывшие эсэсовцы маршируют по центру Риги. Знаете, дядя Лаймон, для немцев это шок, в Германии такое невозможно. Случаются выходки неонацистов, но их тут же пресекают.
— Немцы стали мягкотелыми, податливыми, утратили свой нордический характер. Хотите раствориться среди мусульман? – Лаймон наполнялся злостью, — Растворяйтесь, ваше дело. А мы, латыши, не уступим, мы будем бороться, будем драться, драться до тех пор, пока не изгоним русских оккупантов с нашей земли.
— Для немцев, дядя Лаймон, война давно закончилась, мы живем будущим, а не прошлым. А вы, как я вижу, живете прошлым и война для вас не окончилась.
Синие, старческие жилки вздрогнули, вспороли тонкий пергамент, прошлись молнией по лицу Лаймона.
— Не окончилась, — яростно выдохнул он, — для нас, латышей, для патриотов война не окончилась, — легионер с трудом сдерживал себя, пальцы на здоровой его руке подрагивали, — мы будем драться, мы продолжим нашу борьбу. Уйдем мы, ветераны, наше дело продолжит молодежь. Мы вырастили хорошую смену, достойную, настоящих патриотов вырастили.
Зачем я ввязался в этот спор, старый, больной человек, а я… Вот глупость, — укорял себя Курт.
Нависла неловкая, свинцом горячим залитая, пауза.
Я пойду, — нахмурившись, Лаймон встал, опрокинув нечаянно пластмассовый стул, — мне еще нужно зайти в одно место. Извини…
Он вяло махнул обрубком и скрылся, мелькнув на прощание фуражкой защитного цвета среди густой массы прохожих.
По Бривибас шли и шли люди, нарядная дама примеряла янтарные бусы, а молоденькая девчонка-продавец что-то живенько ей наговаривала, наверное, расхваливала товар; степенно прошла пожилая пара; седой мужчина чинно расположился на скамеечке, разворачивая газету; совсем юная мама прошествовала, осторожно толкая коляску, остановилась, заглянула, улыбаясь, вовнутрь, что-то поправила, пошла дальше; а на дальней скамеечке сквера парень в джинсах целовался с девчонкой в белых шортах.
Жизнь продолжается, — облегченно подумал Курт. И в этот самый момент у рыбака на Венте поплавок нырнул под воду.
Турист глотнул пиво из толстостенной кружки и, не скрывая удивления, стал наблюдать за странной танцовщицей, облаченной в пеструю, в цыганском стиле, одежду. Губы ее шевелились…
Курт давно хотел побывать в этом городе, собственного говоря, с детства, с рассказов отца, ефрейтора медицинской службы. Сначала эти рассказики напоминали быстро и непоследовательно меняющиеся картинки: то возникал образ фельдфебеля Краузе, у которого пуля застряла в черепе и не убила его, просто чудо; то являлся тощий Циммерманн, укравший на беду свою бутыль медицинского спирта: перебрав, он устроил дикий шабаш, разбил костылем стеклянный шкафчик с лекарствами, требовал немедленно доставить в госпиталь самого фюрера, которого он желал призвать к ответу за все смерти, ранения и за свою ногу, укороченную наполовину под Вязьмой. И спирт, и шкафчик ему бы простили, наказали, но простили… Фюрер обошелся куда дороже: Циммерманна отправили в лагерь.
Чем старше становился Курт, тем подробней и печальней становились отцовские рассказы. Это уже был не калейдоскоп, это уже были истории. Одна из таких историй погрузилась в Курта, как погружается на самое дно, вычеркнутая из списка живых, подводная лодка.
В октябре сорок четвертого года русские надвигались с такой страшной несокрушимостью, что все только тем и занимались, что высчитывали день, когда их танки ворвутся в Ригу. Старшая медсестра Зельда, любовница лейтенанта Брюгге, служившего при штабе, как-то неосторожно обронила: если в ближайшую неделю госпиталь не эвакуируют, то нам всем наступит конец.
Вильхельм, отец Курта, и без того догадывался, что конец не за горами; теперь же он отчетливо осознал – счет пошел на дни. Дико и жутко было думать о близкой смерти, представлять ее – тощую, как Циммерманн, и такую же бешеную, беспощадную, как Циммерманн после лошадиной дозы медицинского спирта. И смертей, казалось бы, насмотрелся за эти клятые годы, и к покойникам попривык, а все равно – и страшно, и жутко. Страшно представить себя не живым. И как это произойдет? Пуля? Осколок? Или штык в живот? И кишки наружу…
Вечером он, прихватив пузырек спирта, отправился в гости к Лаймону, легионеру СС, потерявшему кисть левой руки в мартовских боях где-то под городом с непривычным названием – Остров. За то время, пока Лаймон томился на больничной койке, они успели сдружиться: одногодки, холостяки, оба сухопары, жилисты и роста одного, и лицами даже схожи, и волосенки у обоих не цвели буйной зарослью, а лежали ровнехонько да реденько, так что казалось их без труда можно было пересчитать, и, как выяснилось, оба в прошлом стайеры, оба фанаты легкой атлетики, и оба без громких побед и ценных медалей. Не знаменитость, как и известность, сближает. К тому же Лаймон превосходно говорил по-немецки.
Вильхельм шел по пустынным, темным улицам Пардаугавы, душа ныла, готовая, кажется, разрыдаться. И, слава Богу, что, наконец, он дошел: вот он деревянный домишко в два этажа, и свет в окне Лаймона.
Из дальнего конца коридора, из закутка с сухим туалетом доносился вечный запах выгребной ямы.
— Проходи, — без улыбки, как-то суетливо и с какой-то тревогой встретил его Лаймон.
— Что-то случилось?
— Проходи, проходи быстрей. Потом…
В комнате с простой обстановкой – круглый стол без скатерти, тяжелый массивный буфет, шкаф и несколько стульев – они остановились, замерли почти и какое-то время стояли молча, пытливо, словно впервые, вглядываясь друг в друга.
— Может быть, опрокинем по рюмке? – нарушил это тягостное и неприятно загадочное молчание Вильхельм.
Лаймон кивнул в знак согласия, одной рукой сгреб из буфета две стопочки.
— Садись.
Выпили, не закусывая. Закурили. Вильхельм ждал.
— Марту помнишь? – голос Лаймона наполнялся решительностью.
— Марту? Она, кажется, живет где-то рядом. На Кандавас?
— Да, на Кандавас. Она. Ей нужна помощь. Вляпалась она, дурочка, в одну историю…
— Не тяни. Рассказывай.
— Жидка у себя прячет, дура. Влюбилась, говорит. А соседи что-то пронюхали, кто-то его приметил, вроде этот старый пес, Звирбулис, намекал Марте, да так прозрачно. Ты Звирбулиса помнишь?
— Это который набивался к нам в компанию, когда мы у Марты пир закатили? Не уходил, канючил, пока мы ему спирта не отлили?
— Он. Так вот что я тебе скажу, Виля, мне до жидов дела нет, мне на всех на них наплевать, и на ваших гестаповцев наплевать, и на фюрера вашего и на наших легионеров, и на всю эту мясорубку. Надоело все, опротивело. Скорей бы уж все это закончилось. А Звирбулис нет, он не такой. Он если учуял, то уж непременно донесет. Обязательно. Марту, дурочку, жаль.
— И что ты предлагаешь?
— Надо жидка перепрятать.
— Куда?
— Да хоть бы сюда, ко мне. Спрячу его во второй комнате, прикажу не высовываться и дело с концом. А там и русские придут…
— Это что же, ты решил русским сдаваться? Пощадят, думаешь?
— Нет, Виля, не такой я дурак, чтобы так думать. От комиссаров пощады не жди. Станут они разбираться, по своей воле пошел я в легионеры или затолкали меня туда, как барана на убой, держи карман шире. Драпать надо. Всем нам драпать надо.
— Были бы мы спринтерами, Лаймон, а мы – стайеры, — откуда-то нашлись силы сострить.
Ночью, по-тихому они сходили за Гришей Заславским, парнем с шикарной смолистой шевелюрой и большими, испуганными глазами, привели к Лаймону. Посидели часик за столом, выпили, успокоились. Гриша расслабился, перестал коситься на немецкую форму Вильхельма. Потом улеглись спать, пристроившись, кто как.
А под утро стали рваться тяжелые снаряды, земля задрожала, стопки на столе запрыгали, как заводные игрушки, грохот стоял, словно на передовой. Впрочем, это и была уже передовая, просто они об этом еще не знали.
Открылось все к обеду, когда за окном загромыхали, залязгали гусеницы русских танков.
С этого места отец переходил на скороговорку. Наверное, ему было мучительно вспоминать про плен, Курт не настаивал, не лез в душу. Знал только, что пробыл отец в плену восемь лет, в 1952 году вернулся в родной Ганновер, женился, а через девять месяцев, как и положено, случилось рождение младенца.
И дядя Лаймон прошел через лагерь, потом вернулся в Ригу. Не сразу, но они, отец и дядя Лаймон разыскали друг друга через какого-то Гарденберга, наезжающего в Ригу то ли по торговым делам, то ли по расширению культурных связей. Этого Курт не запомнил.
Отец долго и жестоко болел, и в 1987 году умер.
Этот Горбачев мне нравится, он хочет перевернуть мир, и я не удивлюсь, если скоро мы, немцы, и они, русские, будем ездить друг к другу в гости, — сказал он однажды незадолго до кончины, — и я бы тогда, сынок, обязательно навестил Лаймона, и поблагодарил его.
— За что, отец?
— За ту ночь… Я ведь до той ночи был просто солдатом рейха, исполнительным солдатом, выполнял приказы, делал свое дело, жил по уставу. Знал, все знали, что евреев согнали в гетто, что в Румбуле, это место такое на окраине Риге, их заставляют копать рвы, ставят в шеренгу и расстреливают. И так почти каждый день. Евреев ведь со всей Европы везли… Знал, сынок, но говорил сам себе: не твоего ума это дело. Война… До той ночи я и представить себе не мог, что способен нарушить приказ, пойти против всего того, что нам, немцам, так усердно внушали многие годы. Я был обыкновенным немцем, таким, как тысячи других, разучившихся думать самостоятельно. И вдруг эта ночь… И Лаймон, и этот парень…
Я тогда, честно говоря, растерялся и даже была мысль сказать Лаймону, что не мое это дело, что я в этом не участвую. Но что-то меня остановило… Может быть, я постеснялся отказать другу, а, может быть, тогда, в ту самую минуту в судьбу мою решил вмешаться Бог. Я ведь до этого случая не отличался набожностью, вера, как мне теперь кажется, пришла ко мне именно в ту ночь. Я почувствовал, что не могу поступить по-другому, и мы пошли, и привели перепуганного до смерти еврея в дом, и сидели с ним за одним столом, и я ободряюще улыбался ему, видя, как он нервно поглядывает на мое воинское обмундирование.
Потом наступило утро, а днем мы все стояли на улице в окружении русских солдат и офицеров. Дороги наши разошлись… Мне выпала дорога нелегкая, смертный путь на Голгофу и, может быть, я бы сгинул в ледяных российских просторах, как сгинули тысячи моих товарищей, может быть… Но я выжил в аду, и я вернулся из ада, и теперь не сомневаюсь, что так случилось по воле Бога, Бога, который пришел ко мне в ту ночь. А Лаймон? Не будь Лаймона, не было бы и всей этой истории. Вот за это, за ту ночь я и хотел бы поблагодарить своего друга.
Курт внимательно посмотрел на отца и навсегда запомнил его лицо: предсмертно заостренный нос, увядшие уголки бледных губ и ясные, светлые, просветленные глаза.
Шли годы, подрастала Матильда, и уже ей рассказывал Курт о своем детстве, о дедушке и всякий раз, доходя до отцовских рассказов, всплывала в памяти история той ночи, и откуда-то из потусторонней мглы возникал покойный, благообразный, почти иконописный лик отца.
Но прошло еще немало лет прежде, чем Курт оказался здесь, в Риге, в летнем кафе на улице Бривибас.
— Здравствуй, Курт! Здравствуй, постаревший мой Виля!
— Дядя Лаймон? Рад с Вами познакомиться. Присаживайтесь. Заказать пива?
Дядя Лаймон достиг того почтенного возраста, когда человек все больше становится похожим на мумию: пергаментное лицо, подрагивающие, уязвимые жилки, затвердевшие узелки морщин. На голове его покоилась фуражка защитного цвета с длинным козырьком, а тщедушное тело облегал жилет такого же защитного цвета. Вместе все это создавало эффект униформы и почему-то напоминало о войне. И обрубок на левой его руке тоже напоминал о войне.
— Пива? Нет, Курт, пива мне уже нельзя. Только кефир. Вот с твоим отцом бывало…
— Медицинский спирт?
— Точно. А какой был спирт! Немецкое качество! Блаженство и рай! Эх, годы, годы… Но тебя я сразу узнал бы в любой толпе. Тогда, конечно, Виля был молодой и красивый, но черты лица те же, и глаза такие же. Узнал бы, не ошибся.
Дядя Лаймон задумался. Вероятно, улетел в прошлое.
— И как же ты додумался прилететь в Ригу, меня навестить? – очнулся он.
— О, это моя давнишняя мечта. И как бы это сказать – в некотором смысле – долг. Сыновний долг перед отцом.
— Долг? Это как?
— Незадолго до смерти отец сказал мне, что если бы представился случай, он бы обязательно Вас поблагодарил.
— Меня? За что? – искренне удивился Лаймон.
— Он считал, что благодаря Вам совершил в своей жизни важный для себя поступок. Мне кажется, что этот поступок, действительно, сыграл для него какую-то особенную роль, заставил многое пересмотреть, прийти к каким-то другим ценностям. Знаете, он был очень мягким человеком, верующим, никому не причинял зла, охотно уступал, если вдруг разговор начинал склоняться к разногласиям. И отцом он был замечательным. И мужем. Я теперь стараюсь поступать также.
— Да какой поступок? О чем ты?
— О той ночи, когда Вы с отцом спасли еврея.
— Спасли еврея? А того жидка, что прятался у Марты… Нет, Курт, я его не спасал. Мне на него и тогда было наплевать, и теперь. Я спасал Марту, эту дуру.
Неожиданное и откровенное признание смутило Курта, он почувствовал себя не в своей тарелке и не находил слов, чтобы как-то среагировать на шокирующую, не привычную для немца, прямоту дяди Лаймона. Нужно как-то сменить тему, подумал он, а то как-то нехорошо получается.
— А что стало с этой Мартой? Она жива?
— Ее убило снарядом в то утро. Прямое попадание.
Помолчали.
— Ну ладно, — встряхнулся Курт, — а как вы, дядя Лаймон, поживаете? Рига – такой красивый город! Эта готика, — Курт кивнул на ближайшие здания, — так напоминает Германию.
— Как мы тут живем? А ты посмотри на эту, — не стесняясь, ткнул пальцем в направлении бесшумной танцовщицы, — ее зовут Айна, ей уже за семьдесят, ее тут все знают, все танцует, танцует, иностранцы сердобольные мелочь бросают, жалеют. Пенсионерка. Нищая пенсионерка. У вас, в Германии есть нищие пенсионеры? А вот у нас есть. Вот тебе и ответ на твой вопрос.
— Но как же так? Вы уже двадцать лет ни от кого не зависите, свободны, сами себе хозяева?
— Мы, латыши, до сих пор ощущаем последствия оккупации и терпим оккупантов на своей земле. Вот и результат: нищая страна. Наша власть всегда чего-то боится, то боялась Сталина, то Брежнева, теперь боится общественного мнения Запада. А нужно было взять, да одним указом вывезти всех русских на их историческую родину, как в сороковом латышей в Сибирь вывозили. Давно нужно было это сделать, совсем другая жизнь была бы у нас, и не пришлось бы этой пенсионерке позориться на старости лет. Но наше правительство привыкло угождать, дуть на холодную воду. Нам, фронтовикам, ветеранам запрещают праздновать наш день, представляешь?
Курт опешил. Но на этот раз в нем резко колыхнулось неприятие, несогласие, сопротивление.
— Об этом пишут в наших газетах. Пишут, что 16 марта бывшие эсэсовцы маршируют по центру Риги. Знаете, дядя Лаймон, для немцев это шок, в Германии такое невозможно. Случаются выходки неонацистов, но их тут же пресекают.
— Немцы стали мягкотелыми, податливыми, утратили свой нордический характер. Хотите раствориться среди мусульман? – Лаймон наполнялся злостью, — Растворяйтесь, ваше дело. А мы, латыши, не уступим, мы будем бороться, будем драться, драться до тех пор, пока не изгоним русских оккупантов с нашей земли.
— Для немцев, дядя Лаймон, война давно закончилась, мы живем будущим, а не прошлым. А вы, как я вижу, живете прошлым и война для вас не окончилась.
Синие, старческие жилки вздрогнули, вспороли тонкий пергамент, прошлись молнией по лицу Лаймона.
— Не окончилась, — яростно выдохнул он, — для нас, латышей, для патриотов война не окончилась, — легионер с трудом сдерживал себя, пальцы на здоровой его руке подрагивали, — мы будем драться, мы продолжим нашу борьбу. Уйдем мы, ветераны, наше дело продолжит молодежь. Мы вырастили хорошую смену, достойную, настоящих патриотов вырастили.
Зачем я ввязался в этот спор, старый, больной человек, а я… Вот глупость, — укорял себя Курт.
Нависла неловкая, свинцом горячим залитая, пауза.
Я пойду, — нахмурившись, Лаймон встал, опрокинув нечаянно пластмассовый стул, — мне еще нужно зайти в одно место. Извини…
Он вяло махнул обрубком и скрылся, мелькнув на прощание фуражкой защитного цвета среди густой массы прохожих.
По Бривибас шли и шли люди, нарядная дама примеряла янтарные бусы, а молоденькая девчонка-продавец что-то живенько ей наговаривала, наверное, расхваливала товар; степенно прошла пожилая пара; седой мужчина чинно расположился на скамеечке, разворачивая газету; совсем юная мама прошествовала, осторожно толкая коляску, остановилась, заглянула, улыбаясь, вовнутрь, что-то поправила, пошла дальше; а на дальней скамеечке сквера парень в джинсах целовался с девчонкой в белых шортах.
Жизнь продолжается, — облегченно подумал Курт. И в этот самый момент у рыбака на Венте поплавок нырнул под воду.
Дискуссия
Еще по теме
Еще по теме
Наталия Ефимова
Журналист "МК" в его лучшие годы.
О ЮРИИ ПОЛЯКОВЕ, КОТОРОМУ 70
Во что совершенно невозможно поверить
Олег Озернов
Инженер-писатель
ЭТО ДОБРЫЙ ПОСТУПОК ИЛИ ДУРНОЙ?
Все зависит только от нас
Анна Петрович
мыслитель-самоучка
КАРЕНИНА, РАСКОЛЬНИКОВ И ФАННИ КАПЛАН
Как все было на самом деле
Мария Иванова
Могу и на скаку остановить, и если надо в избу войти.
ЛУЧШЕ С ПОНЕДЕЛЬНИКА
В новом году
ВОЗВРАЩЕНИЕ ЖИВЫХ МЕРТВЕЦОВ
Как скажете. Но мы тут живем.Но Россия развязала войну тут.
ДЫМОВАЯ ЗАВЕСА
Привычно обрубили мой текст. Сcылки на свой не привели. Как всегда.