Литературный кружок
04.07.2026
Товарищ Кац
ХЛЕБНЫЙ СУП
Беседы с Сёмой
-
Участники дискуссии:
713 -
Последняя реплика:
больше месяца назад
Леонид Радченко,
Сергей Леонидов,
Ярослав Александрович Русаков,
Victoria Dorais,
Андрей Батурин,
Рус Иван,
Товарищ Кац
Всё началось с буханки хлеба.
В русский магазин на нашей улице — а их в Бат-Яме, слава Богу, хватает — завезли тёмный ржаной. Кирпичик, плотный, с той самой кисло-сладкой коркой. Я взял его в руки, поднёс к лицу — и шестьдесят лет куда-то делись. Стою между полкой с халвой и холодильником с кошерными полуфабрикатами, нюхаю хлеб, как дурак, а внутри уже мамина кухня, зима, окно в наледи, и она режет вчерашний ржаной в кастрюлю.
И я решил сварить хлебный суп. Мамин. Кто не рижанин, тот не поймёт, и Бог с ним. А кто рос там — тот знает. Тёмный хлеб размочить, проварить с сухофруктами, с корицей, с горстью изюма, дать настояться, а сверху — взбитые сливки, шапкой. Сладкий, тёмный, тёплый. Лакомство детства, которое мама ставила перед тобой, и пока стояла эта тарелка, ничего плохого в мире случиться не могло.
Я провозился полдня. Резал, размачивал, томил на медленном. Читал рецепты и смотрел видео в интернете. Две кастрюли с загадочным содержимым ушли в помойку, но в итоге всё же что-то получилось. Налил в тарелку и — заключительный аккорд — взбил сливки и торжественно возложил сладкую шапку сверху. Сел. Зачерпнул.
И — не то.
Не невкусно. На любителя. Вкусно даже. Но не то. Не мамин. Какая-то нота не та, не доберу какая, а она-то всё и держала. Я съел ложку, вторую, отставил. Сидел и злился, как ребёнок. Полдня возня, тёмный ржаной из-за моря, всё по науке — и мимо.
Я открыл ноутбук и набрал Сёму. Среди дня, в будний день, безо всякого повода — просто стало невыносимо, что я сижу один за этой неправильной тарелкой.
Он возник на экране — лампа справа, чай в руке.
— Ты что среди дня? — говорит. — Случилось что?
— Случилось. Я сварил хлебный суп, и он не получился. Веришь — настоящий ржаной достал, бился полдня. Не тот, и всё тут.
Сёма посмотрел на меня поверх чашки.
— А, — говорит. — Это.
Я и обрадовался даже. Думал — сейчас посочувствует, мы с ним по-стариковски повздыхаем, что вот, мол, за морем человек мается без своего хлеба. У меня уже и зависть приготовлена была, лёгкая такая: тебе-то, Сёма, хорошо. У вас он настоящий, под боком. Сходил на угол — и ешь, какой мама варила. Я уже рот открыл это сказать.
— Ел вчера, — сказал Сёма раньше меня. — В Лидо, на Краста. Две порции взял.
Помолчал.
— Сварен как надо. Всё по правилам. И сливки, и корица, и изюм.
Отпил чая.
— Не тот.
И вот тут пол ушёл у меня из-под ног — там, где я его не ждал.
— Это не хлеб, — сказал Сёма. — И не сливки. И не море твоё. Это рецепторы.
Я не понял.
— Вкусовых сосочков у человека к старости становится меньше. Обоняние садится. К нашим годам — на треть, а у кого и на половину. А вкус на девять десятых из запаха и состоит. Мы с тобой уже не та аппаратура, которая ела тот суп. Прибор состарился. Хоть что в него залей — покажет не то.
Сказал — и отпил чая, спокойно, будто диагноз поставил. Он так всю жизнь умел: назвать вещь, от которой у тебя обрывается внутри, ровным голосом, каким говорят «сто семьдесят на сто тридцать, ничего страшного».
Я сидел над остывшей тарелкой и думал: вот оно что. Я ведь винил хлеб. Думал — достану правильный, и вернётся. А возвращать нечем. Вкус-то никуда не делся, его в том же Лидо подают. Это мы разучились его воспринимать. Тело отпускает прошлое раньше, чем мы соглашаемся отпустить сами. Сперва из языка, потом из носа — а память цепляется до последнего, варит этот суп среди буднего дня и не может взять в толк, почему не тот.
— А помнишь «Лягушатник»? — говорю.
И сам почувствовал, как потеплело внутри от одного слова.
— Ну а как, — сказал Сёма. — Дзирнаву. Мороженое.
«Лягушатник». Мы туда бегали мальчишками, вдвоём, через полгорода. Брали взбитые сливки с вишнёвым вареньем — высокую вазочку, и ложечка длинная, чтоб со дна доставать. Сидели, болтали ногами, и нам казалось, что лучше этого на свете нет и быть не может. А его и не было лучше. Мы просто были правы тогда — нам было по двенадцать, и мы умели быть правыми.
— Тётя Зента за стойкой, — говорю. — Помнишь? Она нам с горкой накладывала.
— Зента, — кивнул Сёма. И тут же: — Или Велта. Нет, точно, Зента. Тихая такая. И добрая. Сливок не жалела. Меня раз спросила, почему я такой худой, и положила двойную порцию. Я с тех пор к ней и ходил, как на работу.
Я засмеялся. Он — почти.
— А «Лягушатника» давно нет, — сказал Сёма. — Там теперь не то контора, не то банк. Я мимо хожу иногда, не смотрю даже. Не на что там смотреть.
И повёл плечами — будто стряхнул невидимый груз. Сёма не станет стоять под бывшими окнами и вздыхать. Это я мастер оплакивать, у меня времени на это много. А он мимо — и дальше. Снесли — и снесли.
Я хотел было сказать ему что-то про это, да передумал. И сказал другое:
— А суп-то я не себе варил. Внук сегодня придёт.
— Хлебный суп? — Сёма усмехнулся. — Так он же не поймёт. Что это за «наше» такое.
— Не поймёт, — согласился я. — Прибежит с тренировки голодный, как волк, — что под руку попадёт, то и метёт. А я ему — суп. Пусть попробует.
И тут он как раз и пришёл — хлопнула дверь, бухнул рюкзак, и он влетел на кухню, потный, длинный, в наушниках. «Саба, есть что пожевать? Умираю». Увидел кастрюлю, заглянул — что это? Я говорю: попробуй. Зачерпнул, сел, ест.
И вот он ест мой «неправильный» суп — две тарелки, потом скребёт по дну, — и говорит с набитым ртом: «Вкусно! А что это?» Я смотрю на Сёму в экране. Сёма смотрит на меня. И оба молчим. Потому что для мальчишки это — тот самый его суп. Правильный. Единственный, который он знает. Тёмный, сладкий, тёплый — еда, которую сварил саба, и пока стоит эта тарелка, ничего плохого в мире случиться не может.
Он будет помнить этот вкус всегда. Именно этот. А когда-нибудь, через шестьдесят лет, где-нибудь — я даже не знаю где, и думать не хочу где, — он сварит его сам. Для своего внука. И выйдет не то. И не доберёт он, какая нота не та. И некому будет позвонить и спросить.
— Сёма, — говорю. — Позвать его? Поздороваться?
— Давай, — сказал Сёма. И впервые за весь разговор расправился, подтянулся к камере — будто и не диагност вовсе, а просто старик, которому сейчас покажут чужого выросшего внука, и это хорошо.
Я развернул ноутбук к столу.
— Это деда Сёма. Из Риги. Мы с ним в твои годы за мороженым бегали.
Внук стащил один наушник, махнул в экран ложкой:
— Шалом!
— Здравствуй, здравствуй, — сказал Сёма. — Ешь, ешь. Растёшь.
Мальчишка снова уткнулся в тарелку. А мы с Сёмой, два старика по разные стороны моря, смотрели, как он доедает наш вкус, которого уже нет, — и которого у него теперь полная тарелка.
И вся жизнь впереди.
В русский магазин на нашей улице — а их в Бат-Яме, слава Богу, хватает — завезли тёмный ржаной. Кирпичик, плотный, с той самой кисло-сладкой коркой. Я взял его в руки, поднёс к лицу — и шестьдесят лет куда-то делись. Стою между полкой с халвой и холодильником с кошерными полуфабрикатами, нюхаю хлеб, как дурак, а внутри уже мамина кухня, зима, окно в наледи, и она режет вчерашний ржаной в кастрюлю.
И я решил сварить хлебный суп. Мамин. Кто не рижанин, тот не поймёт, и Бог с ним. А кто рос там — тот знает. Тёмный хлеб размочить, проварить с сухофруктами, с корицей, с горстью изюма, дать настояться, а сверху — взбитые сливки, шапкой. Сладкий, тёмный, тёплый. Лакомство детства, которое мама ставила перед тобой, и пока стояла эта тарелка, ничего плохого в мире случиться не могло.
Я провозился полдня. Резал, размачивал, томил на медленном. Читал рецепты и смотрел видео в интернете. Две кастрюли с загадочным содержимым ушли в помойку, но в итоге всё же что-то получилось. Налил в тарелку и — заключительный аккорд — взбил сливки и торжественно возложил сладкую шапку сверху. Сел. Зачерпнул.
И — не то.
Не невкусно. На любителя. Вкусно даже. Но не то. Не мамин. Какая-то нота не та, не доберу какая, а она-то всё и держала. Я съел ложку, вторую, отставил. Сидел и злился, как ребёнок. Полдня возня, тёмный ржаной из-за моря, всё по науке — и мимо.
Я открыл ноутбук и набрал Сёму. Среди дня, в будний день, безо всякого повода — просто стало невыносимо, что я сижу один за этой неправильной тарелкой.
Он возник на экране — лампа справа, чай в руке.
— Ты что среди дня? — говорит. — Случилось что?
— Случилось. Я сварил хлебный суп, и он не получился. Веришь — настоящий ржаной достал, бился полдня. Не тот, и всё тут.
Сёма посмотрел на меня поверх чашки.
— А, — говорит. — Это.
Я и обрадовался даже. Думал — сейчас посочувствует, мы с ним по-стариковски повздыхаем, что вот, мол, за морем человек мается без своего хлеба. У меня уже и зависть приготовлена была, лёгкая такая: тебе-то, Сёма, хорошо. У вас он настоящий, под боком. Сходил на угол — и ешь, какой мама варила. Я уже рот открыл это сказать.
— Ел вчера, — сказал Сёма раньше меня. — В Лидо, на Краста. Две порции взял.
Помолчал.
— Сварен как надо. Всё по правилам. И сливки, и корица, и изюм.
Отпил чая.
— Не тот.
И вот тут пол ушёл у меня из-под ног — там, где я его не ждал.
— Это не хлеб, — сказал Сёма. — И не сливки. И не море твоё. Это рецепторы.
Я не понял.
— Вкусовых сосочков у человека к старости становится меньше. Обоняние садится. К нашим годам — на треть, а у кого и на половину. А вкус на девять десятых из запаха и состоит. Мы с тобой уже не та аппаратура, которая ела тот суп. Прибор состарился. Хоть что в него залей — покажет не то.
Сказал — и отпил чая, спокойно, будто диагноз поставил. Он так всю жизнь умел: назвать вещь, от которой у тебя обрывается внутри, ровным голосом, каким говорят «сто семьдесят на сто тридцать, ничего страшного».
Я сидел над остывшей тарелкой и думал: вот оно что. Я ведь винил хлеб. Думал — достану правильный, и вернётся. А возвращать нечем. Вкус-то никуда не делся, его в том же Лидо подают. Это мы разучились его воспринимать. Тело отпускает прошлое раньше, чем мы соглашаемся отпустить сами. Сперва из языка, потом из носа — а память цепляется до последнего, варит этот суп среди буднего дня и не может взять в толк, почему не тот.
— А помнишь «Лягушатник»? — говорю.
И сам почувствовал, как потеплело внутри от одного слова.
— Ну а как, — сказал Сёма. — Дзирнаву. Мороженое.
«Лягушатник». Мы туда бегали мальчишками, вдвоём, через полгорода. Брали взбитые сливки с вишнёвым вареньем — высокую вазочку, и ложечка длинная, чтоб со дна доставать. Сидели, болтали ногами, и нам казалось, что лучше этого на свете нет и быть не может. А его и не было лучше. Мы просто были правы тогда — нам было по двенадцать, и мы умели быть правыми.
— Тётя Зента за стойкой, — говорю. — Помнишь? Она нам с горкой накладывала.
— Зента, — кивнул Сёма. И тут же: — Или Велта. Нет, точно, Зента. Тихая такая. И добрая. Сливок не жалела. Меня раз спросила, почему я такой худой, и положила двойную порцию. Я с тех пор к ней и ходил, как на работу.
Я засмеялся. Он — почти.
— А «Лягушатника» давно нет, — сказал Сёма. — Там теперь не то контора, не то банк. Я мимо хожу иногда, не смотрю даже. Не на что там смотреть.
И повёл плечами — будто стряхнул невидимый груз. Сёма не станет стоять под бывшими окнами и вздыхать. Это я мастер оплакивать, у меня времени на это много. А он мимо — и дальше. Снесли — и снесли.
Я хотел было сказать ему что-то про это, да передумал. И сказал другое:
— А суп-то я не себе варил. Внук сегодня придёт.
— Хлебный суп? — Сёма усмехнулся. — Так он же не поймёт. Что это за «наше» такое.
— Не поймёт, — согласился я. — Прибежит с тренировки голодный, как волк, — что под руку попадёт, то и метёт. А я ему — суп. Пусть попробует.
И тут он как раз и пришёл — хлопнула дверь, бухнул рюкзак, и он влетел на кухню, потный, длинный, в наушниках. «Саба, есть что пожевать? Умираю». Увидел кастрюлю, заглянул — что это? Я говорю: попробуй. Зачерпнул, сел, ест.
И вот он ест мой «неправильный» суп — две тарелки, потом скребёт по дну, — и говорит с набитым ртом: «Вкусно! А что это?» Я смотрю на Сёму в экране. Сёма смотрит на меня. И оба молчим. Потому что для мальчишки это — тот самый его суп. Правильный. Единственный, который он знает. Тёмный, сладкий, тёплый — еда, которую сварил саба, и пока стоит эта тарелка, ничего плохого в мире случиться не может.
Он будет помнить этот вкус всегда. Именно этот. А когда-нибудь, через шестьдесят лет, где-нибудь — я даже не знаю где, и думать не хочу где, — он сварит его сам. Для своего внука. И выйдет не то. И не доберёт он, какая нота не та. И некому будет позвонить и спросить.
— Сёма, — говорю. — Позвать его? Поздороваться?
— Давай, — сказал Сёма. И впервые за весь разговор расправился, подтянулся к камере — будто и не диагност вовсе, а просто старик, которому сейчас покажут чужого выросшего внука, и это хорошо.
Я развернул ноутбук к столу.
— Это деда Сёма. Из Риги. Мы с ним в твои годы за мороженым бегали.
Внук стащил один наушник, махнул в экран ложкой:
— Шалом!
— Здравствуй, здравствуй, — сказал Сёма. — Ешь, ешь. Растёшь.
Мальчишка снова уткнулся в тарелку. А мы с Сёмой, два старика по разные стороны моря, смотрели, как он доедает наш вкус, которого уже нет, — и которого у него теперь полная тарелка.
И вся жизнь впереди.
Дискуссия
Еще по теме
Еще по теме
Jānis Ivanovs
Projekta galvenā redaktora p.i.
ТАБЛЕТКА ДЛЯ ПАМЯТИ
Это было так
Товарищ Кац
НИКАКОГО ПАТРИОТИЗМА НЕ БУДЕТ
Товарищ Кац
ВОЙНА ВОЙНОЙ, А СПРАВКИ ПО РАСПИСАНИЮ
Игорь Гусев
Историк, публицист
ПУТЬ СООТЕЧЕСТВЕННИКА. ЧАСТЬ 3
Средняя школа и межнациональные эксцессы