Литературный кружок
Вчера
Товарищ Кац
В ЧЕМ ОНА БЫЛА?!
Беседы с Сёмой
-
Участники дискуссии:
832 -
Последняя реплика:
1 час назад
Леонид Радченко,
Сергей Леонидов,
Ярослав Александрович Русаков,
Михаил Яковлевич Кривицкий,
Роланд Руматов,
Victoria Dorais,
Рус Иван,
Товарищ Кац
Это было очень необычно. Сёма не спросил, как я.
Он так не умеет. Даже когда у него самого земля горит под ногами, он сперва справится: тихо ли у меня, не прилетало ли близко, ходил ли я в укрытие. Такой он человек. А тут — лицо возникло на экране — лампа справа, в половину света, как всегда, — и с ходу, без «здравствуй»:
— Вот ты мне скажи. Майю из «бэшки» помнишь? Выпускной. Шестьдесят шестой.
— Помню, — говорю. — Конечно помню.
Ещё бы я не помнил Майю! Я был в неё влюблён так, как можно быть влюблённым только в шестнадцать лет, — то есть насмерть и молча.
— В чём она была? Платье какого цвета?
— Белое, — отвечаю не задумываясь. — Длинное, в пол. Белое.
Сёма посмотрел на меня так, будто я при нём съел свиную отбивную прямо в синагоге.
— Какое белое. Красное она было. Тёмно-красное, почти вишнёвое. Я как сейчас вижу.
— Сёма. Белое.
— Красное.
Дорогие мои, мы знакомы с этим упрямым человеком с первого класса. Шестьдесят пять лет. За эти годы мы не сошлись во мнении ни разу — ни по одному вопросу. От того, кто сильнее, Ботвинник или Таль, до того, в каком гастрономе колбаса была честнее, а молоко свежее. Спорить с Сёмой — это не про способ выяснить истину. Это просто про поговорить. Я давно понял: пока мы с ним ругаемся, всё в порядке.
Но в тот вечер что-то было не так. Он не отшучивался, не отступал на полшага, как обычно. Он держал свое почти вишнёвое платье, как солдат знамя.
— Ладно, — говорю. — Бог с ним, с платьем. Ты лучше скажи, на кого она в тот вечер смотрела.
И тут он замолчал.
— На меня, — сказал наконец. — Весь вечер на меня. Я даже…
И осёкся.
— Что — даже?
— Да ничего. Я тогда отошёл. В сторону. Весь вечер в стороне простоял, как дурак. Чтоб тебе не мешать. Ты ж по ней с ума сходил, на тебя смотреть было больно. Вот я и отошёл.
Я молчал. У меня в горле что-то сделалось.
— Ты знал? — говорю.
— Конечно знал. Весь класс знал. И три соседних тоже. Один ты думал, что это страшная тайна.
Я сидел и пересчитывал в уме. Почти шестьдесят лет я носил в себе одну тихую гордость: я тогда промолчал, отступился, не стал переходить дорогу другу. Думал — благородно. Думал — он-то не знает, чем я для него пожертвовал. А выходит, мы оба… Оба тогда отвернулись. Оба решили, что дружба для нас важнее. И оба шестьдесят лет несли это как маленькую почётную рану, про которую другому знать не положено.
— Выходит, мы с тобой, — говорю, — два дурака.
— Выходит, — буркнул Сёма. И снова: — Красное на ней было.
Он не успокаивался. Наоборот — его несло. Вцепился в чашку и возвращался к этому несчастному платью, как язык к больному зубу. Я смотрел, как побагровела у него шея, как он подаётся к камере, — и забеспокоился уже не о платье. О нём. Сердце, давление, годы. За шестьдесят пять лет я не видел, чтобы Сёма так заводился из-за ерунды. Из-за настоящего — сколько угодно. Из-за ерунды — никогда. А раз так — значит, под ерундой что-то лежит. Что-то, к чему он не хочет прикасаться. Я не стал лезть. Подожду, думаю. Само выйдет.
И вышло. Только не сразу.
Сперва мы ещё минут двадцать выясняли, кто из нас двоих выжил из ума.
— Ты вообще половину не помнишь, — наступал Сёма. — Кто на выпускном стихи читал, помнишь? Вот не помнишь.
— Майя и читала.
— Майя пела. Стихи читала Ирка Зайцева, я её голос до сих пор слышу. А Майя пела, что-то про рябину.
— Сёма. У Майи слуха не было. Как у меня.
— У тебя-то нет, тут я спорить не буду.
Я засмеялся. И он почти улыбнулся — первый раз за весь вечер. И тут же насупился обратно, будто улыбаться ему сегодня не положено.
— Ладно, — говорю. — Сдаюсь. Знаешь что? А давай спросим у неё самой. Она ж теперь наверняка в этих сидит, в «Одноклассниках», как многие наши. Напишем: Майечка, рассуди двух старых дураков, в чём ты была на выпускном? Они такое помнят до гроба.
Сёма молчал.
— Что ж ты молчишь? Найди её, ты ж умеешь. Или хочешь, я найду.
— Не найдёшь.
— Да брось, там все есть.
— Нет её уже нигде. — Он отпил остывшего чая. — Умерла Майя.
Сказал — и сам, кажется, не услышал, что сказал. Ещё секунду хмурился. Потом услышал. Поставил чашку.
— Как умерла? — говорю.
— Так. Как все умирают. В прошлом месяце. Мне на днях Ингуна в аптеке сказала. Я за таблетками зашёл. А она чек пробивает и так…между делом…: помните, говорит, Майю из сорок пятой? Они переехали в начале семидесятых. Схоронили. Я на рынке случайно её дочь встретила. И тут же, практически без паузы — витаминчиков не желаете? Сегодня по карте пенсионерам скидка... Я взял упаковочку. Скидка всё же. Шанс, так сказать. Вышел на улицу. Стою и пытаюсь понять, что она мне сказал. Не сразу, но понял. Нет больше Майи.
Помолчал.
— Неделю уже хожу с этим. Тебе вот только сейчас сказал.
Вот, значит, что стояло за платьем. Позвонил сегодня и с порога — красное, белое… Не про неё. Про тряпку. Так проще: пока мы из-за тряпки грыземся, она будто ещё где-то есть — в том зале, на выпускном в шестьдесят шестом, — и можно у неё спросить.
Мне расхотелось спорить.
А ему — нет. Он ещё не закончил.
— Я ведь её искал, — сказал он. — Как услышал от Ингуны — пришёл домой и полез. В эти твои одноклассники. Думал — найду, хоть посмотрю, какой она была в последние годы.
— Нашёл?
— Нашёл. Только это уже не страница. Это, знаешь, как доска такая. Памяти. Дочка ведёт. Пишет про неё — какая была, что любила. Фотографии выкладывает.
Он замолчал, и я понял, что мы подошли к главному. К тому, зачем он сегодня позвонил.
— И там, — сказал Сёма медленно, — там дочка целый рассказ выложила про тот выпускной. Любимая, видно, мамина история, раз дочка её наизусть знает. Платье Майя сама себе сшила. Своими руками. Из какого-то крепа, чуть ли не из занавески. Сидела ночами. И всю жизнь потом тот вечер вспоминала как лучший в её жизни.
Он посмотрел на меня.
— Зелёное, — сказал Сёма. — Зелёное оно было. Дочка его до сих пор хранит.
Я молчал. Сёма тоже молчал. Два старика по разные стороны мира, оба с зажмуренной где-то внутри шестнадцатилетней болью. Я навсегда запомнил свою первую юношескую любовь в белом. Он — в красном. А она была в зелёном, и сшила она его сама, и это было её платье, её ночи, её триумф.
Но это было ещё полбеды. Беда пришла на полуслове позже.
— И вот я тот рассказ читаю, — сказал Сёма, и голос у него сел. — Подробный. Кто пел, кто плакал, как директор речь говорил, как до утра по набережной гуляли, как первой электричкой в Юрмалу поехали. Всё там есть. Весь тот вечер. И все там есть.
Он отвернулся от камеры.
— Только нас там нет. Ни тебя, ни меня. Ни слова. Будто и не стояли мы в том зале. Будто и не отходил я в сторону, чтоб тебе не мешать, — а ты тогда в углу не стоял, чтоб не мешать мне. Двое дураков. Делили пустое место.
Тишина.
— Понимаешь? — сказал он. — Мы с тобой шестьдесят лет несли это как… ну, как награду. Молча. Каждый своё. А её там, в том вечере, мы вообще не интересовали. Ни один, ни другой. Ни вместе, ни порознь. Нас просто для неё не было. А она у нас — всю жизнь.
Вот тогда я и понял, почему он целую неделю ходил с этим один. Не то горе, что Майя умерла, — мы старики, наши уходят, к этому привыкаешь, сколько уже проводили. А то, что вместе с ней ушёл важный человек, который мог бы подтвердить, что мы тогда были. Что стояли в том зале — живые, шестнадцатилетние, влюблённые. Пока она была — был и тот зал, и мы в нем. Не стало её — и свет погас.
Я смотрел на его осунувшееся лицо в половину света и чувствовал, как меня саднит то же самое — за тысячу километров, на тёплой моей кухне. А потом я разозлился.
— Зелёное, — говорю. — Чушь какая. Дочка путает. Она ж тогда не родилась ещё. Пересказывает с десятых рук. Белое было, я тебе говорю. Я помню.
Сёма поднял голову.
— Красное, — сказал он. И в голосе у него что-то ожило. — Какое белое. Тёмно-красное, почти вишнёвое. Я как сейчас вижу.
— Белое, Сёма.
— Красное.
И мы снова сцепились — два старика над платьем ушедшей от нас с частью наших жизней девушки, которую ни один из нас, выходит, толком и не видел. И я нарочно лез в эту глупую драку, не давал ей кончиться, потому что знал: пока мы спорим — мы оба ещё там, в зале, в шестьдесят шестом. Майя ещё кружится в своём зелёном. И мы с Сёмой ещё мальчишки, и впереди — всё. Всё хорошее и всё плохое. Обе наши непростые жизни. Всё.
Молчание — это для экспонатов. Это они стоят и молчат. А мы пока поспорим.
— Ладно, — сказал он наконец, как всегда. — Поздно. Ты ложись. И береги себя.
— Лягу. В следующий раз договорим. И учти, Сёма: белое.
— Красное, — сказал он и улыбнулся — на этот раз по-настоящему. И закрыл крышку компьютера.
— Вот ты мне скажи. Майю из «бэшки» помнишь? Выпускной. Шестьдесят шестой.
— Помню, — говорю. — Конечно помню.
Ещё бы я не помнил Майю! Я был в неё влюблён так, как можно быть влюблённым только в шестнадцать лет, — то есть насмерть и молча.
— В чём она была? Платье какого цвета?
— Белое, — отвечаю не задумываясь. — Длинное, в пол. Белое.
Сёма посмотрел на меня так, будто я при нём съел свиную отбивную прямо в синагоге.
— Какое белое. Красное она было. Тёмно-красное, почти вишнёвое. Я как сейчас вижу.
— Сёма. Белое.
— Красное.
Дорогие мои, мы знакомы с этим упрямым человеком с первого класса. Шестьдесят пять лет. За эти годы мы не сошлись во мнении ни разу — ни по одному вопросу. От того, кто сильнее, Ботвинник или Таль, до того, в каком гастрономе колбаса была честнее, а молоко свежее. Спорить с Сёмой — это не про способ выяснить истину. Это просто про поговорить. Я давно понял: пока мы с ним ругаемся, всё в порядке.
Но в тот вечер что-то было не так. Он не отшучивался, не отступал на полшага, как обычно. Он держал свое почти вишнёвое платье, как солдат знамя.
— Ладно, — говорю. — Бог с ним, с платьем. Ты лучше скажи, на кого она в тот вечер смотрела.
И тут он замолчал.
— На меня, — сказал наконец. — Весь вечер на меня. Я даже…
И осёкся.
— Что — даже?
— Да ничего. Я тогда отошёл. В сторону. Весь вечер в стороне простоял, как дурак. Чтоб тебе не мешать. Ты ж по ней с ума сходил, на тебя смотреть было больно. Вот я и отошёл.
Я молчал. У меня в горле что-то сделалось.
— Ты знал? — говорю.
— Конечно знал. Весь класс знал. И три соседних тоже. Один ты думал, что это страшная тайна.
Я сидел и пересчитывал в уме. Почти шестьдесят лет я носил в себе одну тихую гордость: я тогда промолчал, отступился, не стал переходить дорогу другу. Думал — благородно. Думал — он-то не знает, чем я для него пожертвовал. А выходит, мы оба… Оба тогда отвернулись. Оба решили, что дружба для нас важнее. И оба шестьдесят лет несли это как маленькую почётную рану, про которую другому знать не положено.
— Выходит, мы с тобой, — говорю, — два дурака.
— Выходит, — буркнул Сёма. И снова: — Красное на ней было.
Он не успокаивался. Наоборот — его несло. Вцепился в чашку и возвращался к этому несчастному платью, как язык к больному зубу. Я смотрел, как побагровела у него шея, как он подаётся к камере, — и забеспокоился уже не о платье. О нём. Сердце, давление, годы. За шестьдесят пять лет я не видел, чтобы Сёма так заводился из-за ерунды. Из-за настоящего — сколько угодно. Из-за ерунды — никогда. А раз так — значит, под ерундой что-то лежит. Что-то, к чему он не хочет прикасаться. Я не стал лезть. Подожду, думаю. Само выйдет.
И вышло. Только не сразу.
Сперва мы ещё минут двадцать выясняли, кто из нас двоих выжил из ума.
— Ты вообще половину не помнишь, — наступал Сёма. — Кто на выпускном стихи читал, помнишь? Вот не помнишь.
— Майя и читала.
— Майя пела. Стихи читала Ирка Зайцева, я её голос до сих пор слышу. А Майя пела, что-то про рябину.
— Сёма. У Майи слуха не было. Как у меня.
— У тебя-то нет, тут я спорить не буду.
Я засмеялся. И он почти улыбнулся — первый раз за весь вечер. И тут же насупился обратно, будто улыбаться ему сегодня не положено.
— Ладно, — говорю. — Сдаюсь. Знаешь что? А давай спросим у неё самой. Она ж теперь наверняка в этих сидит, в «Одноклассниках», как многие наши. Напишем: Майечка, рассуди двух старых дураков, в чём ты была на выпускном? Они такое помнят до гроба.
Сёма молчал.
— Что ж ты молчишь? Найди её, ты ж умеешь. Или хочешь, я найду.
— Не найдёшь.
— Да брось, там все есть.
— Нет её уже нигде. — Он отпил остывшего чая. — Умерла Майя.
Сказал — и сам, кажется, не услышал, что сказал. Ещё секунду хмурился. Потом услышал. Поставил чашку.
— Как умерла? — говорю.
— Так. Как все умирают. В прошлом месяце. Мне на днях Ингуна в аптеке сказала. Я за таблетками зашёл. А она чек пробивает и так…между делом…: помните, говорит, Майю из сорок пятой? Они переехали в начале семидесятых. Схоронили. Я на рынке случайно её дочь встретила. И тут же, практически без паузы — витаминчиков не желаете? Сегодня по карте пенсионерам скидка... Я взял упаковочку. Скидка всё же. Шанс, так сказать. Вышел на улицу. Стою и пытаюсь понять, что она мне сказал. Не сразу, но понял. Нет больше Майи.
Помолчал.
— Неделю уже хожу с этим. Тебе вот только сейчас сказал.
Вот, значит, что стояло за платьем. Позвонил сегодня и с порога — красное, белое… Не про неё. Про тряпку. Так проще: пока мы из-за тряпки грыземся, она будто ещё где-то есть — в том зале, на выпускном в шестьдесят шестом, — и можно у неё спросить.
Мне расхотелось спорить.
А ему — нет. Он ещё не закончил.
— Я ведь её искал, — сказал он. — Как услышал от Ингуны — пришёл домой и полез. В эти твои одноклассники. Думал — найду, хоть посмотрю, какой она была в последние годы.
— Нашёл?
— Нашёл. Только это уже не страница. Это, знаешь, как доска такая. Памяти. Дочка ведёт. Пишет про неё — какая была, что любила. Фотографии выкладывает.
Он замолчал, и я понял, что мы подошли к главному. К тому, зачем он сегодня позвонил.
— И там, — сказал Сёма медленно, — там дочка целый рассказ выложила про тот выпускной. Любимая, видно, мамина история, раз дочка её наизусть знает. Платье Майя сама себе сшила. Своими руками. Из какого-то крепа, чуть ли не из занавески. Сидела ночами. И всю жизнь потом тот вечер вспоминала как лучший в её жизни.
Он посмотрел на меня.
— Зелёное, — сказал Сёма. — Зелёное оно было. Дочка его до сих пор хранит.
Я молчал. Сёма тоже молчал. Два старика по разные стороны мира, оба с зажмуренной где-то внутри шестнадцатилетней болью. Я навсегда запомнил свою первую юношескую любовь в белом. Он — в красном. А она была в зелёном, и сшила она его сама, и это было её платье, её ночи, её триумф.
Но это было ещё полбеды. Беда пришла на полуслове позже.
— И вот я тот рассказ читаю, — сказал Сёма, и голос у него сел. — Подробный. Кто пел, кто плакал, как директор речь говорил, как до утра по набережной гуляли, как первой электричкой в Юрмалу поехали. Всё там есть. Весь тот вечер. И все там есть.
Он отвернулся от камеры.
— Только нас там нет. Ни тебя, ни меня. Ни слова. Будто и не стояли мы в том зале. Будто и не отходил я в сторону, чтоб тебе не мешать, — а ты тогда в углу не стоял, чтоб не мешать мне. Двое дураков. Делили пустое место.
Тишина.
— Понимаешь? — сказал он. — Мы с тобой шестьдесят лет несли это как… ну, как награду. Молча. Каждый своё. А её там, в том вечере, мы вообще не интересовали. Ни один, ни другой. Ни вместе, ни порознь. Нас просто для неё не было. А она у нас — всю жизнь.
Вот тогда я и понял, почему он целую неделю ходил с этим один. Не то горе, что Майя умерла, — мы старики, наши уходят, к этому привыкаешь, сколько уже проводили. А то, что вместе с ней ушёл важный человек, который мог бы подтвердить, что мы тогда были. Что стояли в том зале — живые, шестнадцатилетние, влюблённые. Пока она была — был и тот зал, и мы в нем. Не стало её — и свет погас.
Я смотрел на его осунувшееся лицо в половину света и чувствовал, как меня саднит то же самое — за тысячу километров, на тёплой моей кухне. А потом я разозлился.
— Зелёное, — говорю. — Чушь какая. Дочка путает. Она ж тогда не родилась ещё. Пересказывает с десятых рук. Белое было, я тебе говорю. Я помню.
Сёма поднял голову.
— Красное, — сказал он. И в голосе у него что-то ожило. — Какое белое. Тёмно-красное, почти вишнёвое. Я как сейчас вижу.
— Белое, Сёма.
— Красное.
И мы снова сцепились — два старика над платьем ушедшей от нас с частью наших жизней девушки, которую ни один из нас, выходит, толком и не видел. И я нарочно лез в эту глупую драку, не давал ей кончиться, потому что знал: пока мы спорим — мы оба ещё там, в зале, в шестьдесят шестом. Майя ещё кружится в своём зелёном. И мы с Сёмой ещё мальчишки, и впереди — всё. Всё хорошее и всё плохое. Обе наши непростые жизни. Всё.
Молчание — это для экспонатов. Это они стоят и молчат. А мы пока поспорим.
— Ладно, — сказал он наконец, как всегда. — Поздно. Ты ложись. И береги себя.
— Лягу. В следующий раз договорим. И учти, Сёма: белое.
— Красное, — сказал он и улыбнулся — на этот раз по-настоящему. И закрыл крышку компьютера.
Дискуссия
Еще по теме
Еще по теме
Товарищ Кац
МАЙГОНИС С ПЯТОГО ЭТАЖА
Сёма позвонил неожиданно
Товарищ Кац
ЭКСПОНАТЫ
На девятое мая я позвонил Сёме сам
Мария Иванова
Могу и на скаку остановить, и если надо в избу войти.
СРЕДИ БАЛТИЙСКИХ ДЮН
На уроке физкультуры